Анатолий Афанасьев - Мелодия на два голоса [сборник]
— Спасибо,
— Крепись, сынок. Через месяц поедем на рыбалку.
— На щуку?
— На Волгу махнем. Звонил мне вчера Петр Андреевич — совсем недалеко есть чудесные места…
Я смотрел, как отец уходит, тяжело неся грустную спину. Горе- у него. Сын, возможно, сыграет в ящик преждевременно. Жалко сыновей.
Ох, сколько бы я мог сделать, черт. Как бы страстно, напряженно жил теперь, если бы благополучный конец.
Ерунда и вранье. Суета сует. Жил, работал. Ые стоит того. Пора, как учит Кислярский, подумать о душе. А не о работе. Что работа? Один из видов самогипноза. Мы работаем, надеясь на славу или на деньги. Просто так мы не работаем. Дураков нет, они только в книгах о молодом строителе:. Все верно; Но почему же тогда я сейчас, на пороге, можно сказать, вечности, думаю о проклятой работе и тянусь к ней из последних слабеющих сил? Не на черноморский пляж тянусь, не в объятия запоздалой Ксении Боборыкиной, не в цыганский кабак, а на работу я хочу. В свою лабораторию, где приборы и мой личный стол. Где Катерина и все остальные однополчане в невидимом строю.
— Что-то ты рано сегодня, Берсенев? — говорит, ухмыляясь, сторож-вахтер отец Василий. — С похмелюги, видать?
— С похмелюги! — говорю приветливо я, давно не пьющий. — Полтора ведра вчера принял.
— То-то, — говорит отец Василий. — Я вас насквозь вижу. Меня не проведешь!
И мы расстаемся, так хорошо поздоровавшись. И я иду в лабораторию номер такой-то. Миную пустой еще цех, административные коридоры, толкаю одну стеклянную дверь, ключом отпираю вторую с кожаным халатом. Я — дома.
Призрачные течеискатели, громоздкие и компактные измерительные приборы, опытные стеллажи, просторные светлые окна. Я — дома. Могу посидеть покурить. Кто придет следом за мной?
Клавдия Васильевна, моя ночная сестра, стояла у дежурного столика.
— Это ваш отец был? — спросила она.
— Папаша, да.
— Молодой еще, симпатичный!
— Давайте поцелуемся!
— Потом, — сказала она лукаво и простодушно. — После операции…. Как. ты себя чувствуешь?
— Никак. Сколько вам лет, Клавдия Васильевна?
— Прибавь к своим тридцати еще сорок.
Дерзкая злость душила меня. Притихшая боль оттягивала живот к полу. Я рванулся вперед, цепко схватил ее плечи и впился в подкрашенные, тонкие, как крылышки, губы. Изумленные больные ковыляли мимо.
— Эей-эй! — крикнул Пенин, пробегая. Безвольное, хрупкое тело дрожало в моих руках.
— Глупо, Берсенев, — сказала бледная Клавдия Васильевна беззащитно. — Глупо и гадко. Я вам в матери гожусь.
— Неправда ваша, — сказал я. — Простите великодушно.
Клавдия Васильевна выскользнула из моих рук и скоренько поплыла по коридору.
— Недоставало еще меня жалеть, — сказал я вслед. — Жалейте себя, добродетельные сестры милосердия, врачи и педагоги. Меня жалеть вы не будете. Так-то…
Последнюю ночь я спал крепко восемь часов подряд, и разбудила меня сестра со шприцем.
— Сделаем укольчик, Берсенев! — сказала она…
Часть вторая. Врач
1Из анкеты:
Дмитрий Иванович Клим, 50 лет, коммунист, доктор медицинских наук, двое детей — сын и дочь. За границей не был.
Вспоминается мне один эпизод с Бурденко. Он демонстрировал студентам простейшую операцию — удаление грыжи. Главное при этой операции, сказал Бурденко студентам, не перерезать вот тут семенной канатик. И сейчас же сам его перерезал. Значит, не надо ничего показывать, надо все делать всерьез.
С другой стороны — нет хирурга без учителя. Мой сын будет лучше меня. Он будет не только знать, он увидит. И не потеряет годы, как я. Я знаю, к кому его направить.
Виктор вырос упрямым и медлительным. Это хорошо. Плохо, что он в двадцать лет все сомневается, быть ли ему хирургом. А кем же еще быть? Иное дело, если бы он был глуп и неприспособлен. Но, слава богу, у мальчика прекрасное чутье, точные руки, доброе сердце. Больше ничего не требуется. Кроме, разумеется, трудолюбия.
Он и не ленив, мой взрослый сын, так уж мне повезло. Иногда, правда, рассеян. Ничего, это пройдет. Мальчик прирожденный хирург.
А скандал был, когда он кончил школу. Пойду на мехмат. Что значит на мехмат? У него, видите ли, грамоты, он лауреат математических олимпиад, он любит науку. Маша, глупенькая, подливала масла в огонь. Не надо ломать мальчику жизнь. Не надо его неволить. Пусть сам решает, а я — самодур.
Я употребил всю свою власть и даже хитрость (устроил ему через знакомых столько преград на пути в МГУ, что бедный юный Эйнштейн споткнулся), и Витя стал студен-том-медиком. Спустя год он сам с улыбкой вспоминал наши распри. Мы еще поработаем с ним вместе.
Способности и склонности к точным наукам ему только помогут в работе…
Сегодня у меня Володя Берсенев. Неприятный характер — нервный, взвинченный, себе на уме. Что-то выжидающее, напряженное в глазах. Он плохо перенесет послеоперационный период. Когда я его впервые увидел, сразу подумал— еще один молодой нигилист. Оказалось даже хуже. Берсенев сам не знает, чего хочет. Отрицания или действия. Нехорошо скрытен и возбужден. Все это отражается в его стесненных и в то же время резких вызывающих движениях. Углубился в свою болезнь. Это естественно. Самокопание в собственной персоне ослабляет и здоровых людей. Затянувшееся духовное взросление. Очень часто приходится с ним сталкиваться в последнее время.
— Вы уверены в успехе, доктор? — спросил он меня. Я не могу быть уверенным ни в чем, но это не мешает мне делать дело. А Берсеневу мешает. Ему необходима уверенность во всем. Зачем? (Уверенность — качество дурное, прямое следствие уверенности — потеря самоконтроля.) Если я почувствую, что абсолютно уверен в операции, я поручу ее Павлу Анатольевичу.
А потом Берсенев пошутил насчет психологического фактора. Мол, говорите, доктор, говорите, если не лень. Я-то все знаю лучше вас. И больше, чем вы, примитивист. Знаю, что все психологические факторы — ерунда. А что не ерунда? Что не ерунда, Берсенев?
Вот на таких вопросах они, как правило, и спотыкаются.
Когда спор доходит до позитивных программ, Берсеневы теряются, начинают мямлить и заикаться и часто несут околесицу. Они не знают, чего хотят. Им нечего предложить, кроме красивой позы бывалого. Берсенев кажется сам себе неизмеримо более сложным, чем все вокруг., и это вводит его в заблуждение. Да, конечно, человек пугающе сложен и тонок внутри себя, в своем «я».-Он многое наблюдает в себе, чувствует неуловимые миру нюансы. А вокруг видит вещи относительно простые, принципы однозначные. Ненаправленный, неумело, наспех образованный мозг не выдерживает противоречия и, следуя первому импульсу, ставит свое «я» превыше всего.
Сильные умы скоро преодолевают заблуждение, начинают понимать красоту и многомерность мира, то есть начинают жить с пользой, с человеческой увлеченностью. Некоторые гибнут, можно сказать, не родившись гражданственно, не успев понять и полюбить общество себе подобных, не умея прощать слабости, ни себе, ни окружающим. Отрицание хорошо, когда оно конкретно.
Меня до сих пор поражает удивительная чистоплотность моих сверстников. Духовная этакая брезгливость к подлости. И спивались-то мы, кажется, по-иному, не прося подачек. И всегда видели ясно свою цель и смысл.
Революционный труд продиктовал нам принципы, и мы не изменили. Нынешней молодежи диктуют мировоззрение книги и лекции. А книг много, и они разные, есть с подвохом. А нам страшно. Какие они, наши дети, что готовят нам на старость. Радость или горькое разочарование?
2Утром я, как обычно, делал обход. Утренний обход — вроде физзарядки. Он очень важен для меня. Нередко утренние встречи с больными меняют весь дневной план.
Кого-то привезли ночью, кому-то стало хуже. Мало ли что изменилось за ночь.
Бывают приятные неожиданности. Человек вечером умирая, а утром, входишь в палату, он сидит, бреется, довольный собой и погодой. С таким больным хочется посидеть, поболтать дольше, чем положено, слушаешь у него пульс и украдкой следишь, как из оживших глаз струится окрепшая надежда и робкая благодарность. И с удовлетворением видишь, что поработал недаром. А больной смотрит на тебя, как на знакомого бога, и ты улыбаешься ем.у. Слов не надо, слова — двусмысленны, в них — подтекст. Молчаливый обмен улыбками важнее слов.
— Молодец! — говорю я, не удержавшись.
— Спасибо вам, доктор, — отвечает больной.
И какие-то доли секунды он тебе как сын, как брат, как памятник. Потом идешь к следующему, к следующему, к следующему. Боль, кровь, страдания, злые взгляды, обида, тошнотворный запах, умоляющие слова — укол, доктор, мне, пожалуйста, укол!
Первое светлое, Солнечное ощущение стушевывается, стушевывается, стушевывается, но совсем не исчезает. Все-таки нет болезни непобедимой, думаешь ты романтически, все больные подлечатся, встанут и пойдут восвояси, пожав мне руку на вечное прощание.